-я не могу туда пойти, потому что у меня есть такая штука...
-какая штука?
-пенис.
(с) Как я встретил вашу маму
вершины далёких деревьев, а часовые мигают редко и бессмысленно, точно больные
птицы.
Это случилось не то в Новогоднюю ночь, не то сразу после
неё, а то и за несколько дней до — никто уже не помнит, даже старожилы,
которые, разбуди их ночью, тут же скажут, сколько стоил хлеб в 1947 году, какие
марки сигарет были в ходу и сколько горошин было на галстуке тогдашнего
генсека. Город исчез, стерев часть пространства, а заодно и часть памяти,
связанной с этим пространством.
Зима сорила снегом как нувориш деньгами, поэтому горожане,
выходя из прохладных подъездов, не сразу понимали, что белесая мгла перед ними
— не метель, и даже не редкий зимний туман, а простое отсутствие какого бы то
ни было городского пейзажа. И что цепочка следов, протянувшаяся от подъездной
двери до предполагаемой остановки автобуса — это единственное, что связывает
вчерашний вечер с сегодняшним утром.
Горожане шли привычным маршрутом, уткнувшись носом в
натоптанные дорожки. Потом они замечали, что снежный хруп под их подошвами —
это единственный звук, а больше ничего нет. Нет фырканья трогающихся маршрутных
такси, нет индустриального шума трамваев, нет карканья ворон и гава собак, нет
транквилизирующего скрёба дворницкой лопаты, нет войне! (последнее, впрочем,
имело место всегда, и как-то даже успокаивало).
Как не бывает дыма без огня, так не бывает и картинки без
звука — это вам скажет любой телевизионный мастер, тут не надо к городскому
шаману ходить. Горожане — кто-то раньше, кто-то позже — тоже начинали это
понимать. Тогда самые умные разворачивались на сто восемьдесят градусов (к
слову, крутой поворот; представьте четыре бутылки водки и пузырь портвейна!) и,
уже понимая, что ничего не вернуть, что никаких дорог назад не существует, всё
же бежали назад, к подъезду, из которого три минуты как вышли. Когда, по их
прикидкам, подъезд должен был появиться в поле зрения, но всё же не появлялся,
некоторые из горожан останавливались и морщили лоб. Другие, которые поупрямей,
продолжали идти к подъезду и шли до тех пор, пока натоптанная дорожка не
истончалась до едва заметных глазу одиночных следов, а потом исчезала насовсем.
Были моменты паники. Люди кричали, метались по сугробам,
поскальзывались. Белесая мгла, заменившая город — её было так много, что можно
было бродить вечно, а ведь были и такие, за кем заезжает шофёр, и от кого
зависит многое, всё. По причине их отсутствия город вполне могло парализовать,
возникли бы автомобильные пробки, полопались трубы, рухнул на манежную площадь
красивый дирижабль, но поскольку к тому моменту уже не было ни манежной
площади, ни труб, ни автомобилей, те, за кем заезжает шофер, расслабились,
достали из портфелей газеты и стали их читать.
Потом вдруг возникли люди с мегафонами, они требовали
спокойствия и чтобы действовать без паники; постепенно к ним стали прибиваться
потерявшиеся горожане, и они пошли куда-то небольшими группами, иногда сливаясь
по дороге с другими такими же.
Появились первые предположения. Те, что лежали на
поверхности, как ни странно, отметались; видимо неординарность ситуации сбила
мысли с привычной орбиты и очевидное не представлялось более достоверным. Так,
сразу же исключили вариант внешней агрессии. После некоторых колебаний решили
также вычеркнуть погодные аномалии и массовое помешательство. Самым трудным
было отказаться от мысли, что наступил конец света, но и с этим как-то
справились.
Какие же гипотезы принимались? Смешно сказать, но именно те,
что никогда бы не пришли в голову при обычных обстоятельствах. Какой-то
экзотичный юноша предположил, что это такой навроде флэш-моб. С ним
согласились: да, это похоже на флэш-моб, ведь мы — совершенно незнакомые люди —
и вот мы все вместе идём куда-то, нам встречаются такие же незнакомые люди,
которые тоже куда-то идут. Оставалось выяснить цель данного флэш-моба, однако
все предпочли не вдаваться в детали.
Пенсионерка, в которой я узнал соседку по лестничной
площадке — она иногда звонила в мою дверь, чтобы узнать, по какому каналу
должны показывать фильм с ричардом жиром — вдруг вскрикнула: это нам выдали,
наконец, то, что должны были давно выдать, ну, из-за чего президент хотел лечь
на рельсы, но ему не позволил Ёжик из Тумана, помните? С ней тоже согласились:
да, похоже. Хотя лично я не понял, о чём шла речь, но общий смысл как-то уловил
и тоже согласился.
Мужчина с простуженным голосом пошёл дальше, заявив, что
наступил коммунизм, потому что всем по потребностям и от каждого по
способности. Все опять закивали головами: верно, коммунизм! Всем по
потребностям, хотя — кто-то справа от меня возразил — может быть, это всё же
идеальный капитализм наступил — когда у всех равные стартовые возможности, типа
эмерикан дрим? Его закидали снежками и хотели было изгнать из группы, но решили
всё же оставить. Чего не бывает.
Так мы шли куда-то за человеком с мегафоном, строя
предположения и занимая себя всякой фигнёй. Постепенно все успокоились, начали
шутить, смеяться. Монотонная ходьба и так кстати пришедшее чувство локтя
производили, как говорят близкие к медицине люди, терапевтический эффект.
Уже на подходе к городу мы заметили след — бетонная крошка,
битое стекло и обрывки проводов стали встречаться всё чаще и чаще. Потом мы
увидели город. Он был не такой большой, как когда мы жили в нём. Видимо, мы со
своими улицами, домами и прочими штуковинами занимали слишком много места, и
ему приходилось во все стороны растягиваться. Размером он был с небольшой
стадион. Кроме того, он был более-менее круглый. С первого взгляда всем стало
ясно, что наши гипотезы можно выбросить на свалку.
Останкинская башня упиралась обломанным зубцом в снег;
очевидно, она затормозила процесс перемещения города, иначе мы бы его просто не
догнали. А может быть, к тому моменту у города иссякли силы, и теперь он
пытался немного раскататься в ленту, чтобы ползти дальше, опираясь на башню как
на клюку. Город напоминал большой ком снега, который долго возили по грязи.
Видимо, он действительно катился как ком снега, наматываясь сам на себя,
сохраняя при этом принцип равномерного разрастания от центра к окраинам
(воспроизвожу слова чиновника из департамента градостроительства, оказавшегося
в нашей группе).
Я пригляделся: вот останки Третьего транспортного кольца;
вот кольцо Садовое, свисает как разбитая снарядом гусеница; Патриаршие пруды с
чёрным взломанным льдом; в Репинском сквере опять поломались все деревья. Я
быстро запутался и потерялся в лабиринтах города.
Все стояли в прострации и разглядывали город. Кто-то пытался
найти свою улицу, дом. Люди с
мегафонами тоже молчали. Им нечего было сказать.
В городе что-то негромко тикало и взрёвывало, какие-то
взбесившиеся будильники, заводские сирены, гудки автомобилей, а поскольку мы
стояли уже долго, некоторые стали улавливать в этом городском шуме мелодию;
потом стало казаться, что это не мелодия, а бесконечно зацикленный музыкальный
речитатив, как будто у города села батарейка, как будто он с нами вот так вот
прощается. Кто-то будто бы расслышал даже бесконечно повторявшуюся фразу
“уходите”. Не знаю, лично я ничего такого не услышал.
Город на наших глазах становился меньше, съёживался, как
будто кто-то поливал его серной кислотой. Улицы стягивались плотными кольцами,
повсюду слышался тихий хруст, далёкий звон бьющихся стёкол. Одновременно все
всё поняли. Молча отвернулись и, пряча друг от друга лица, пошли по цепочке
наших следов назад, в пустоту. Люди с мегафонами что-то каркали, их голоса
вибрировали в тишине.
Не помню, с чего началось, но кто-то вдруг сказал, что ему
неловко осознавать себя причиной свалившегося на всех несчастья — ведь именно
он производил так много ненужных пакетиков, жевачек и ложечек из пластмассы,
которые потом валялись на улицах в виде мусора. Тут другой человек сказал, я
тоже виноват, я завозил в город крупные партии автомобилей, а автомобили
отравляли воздух всякой дрянью. Третий признался, что он строил очень много
домов, и уничтожал очень много деревьев. Все в чём-то признавались. Кто-то
сказал, что он запретил дворникам счищать зимой снег лопатами и приказал им
посыпать тротуары специальным реагентом, от которого снег превращается в
блестящую чёрную жижу, которая губит всё живое, а люди в метро ломают себе
носы, поскальзываясь на тонкой плёнке. Моя соседка сказала, что она вообще-то
не очень досаждала городу, так — всё больше по мелочам: то на общегородской
субботник не выйдет, то забудет вымыть этаж по графику. Кто-то ссал в лифте,
кто-то мучил кошек (не сразу до нас дошло, что город научился такту умирания у
кошек и собак), а мужчина с простуженным голосом даже признался, что когда он
был юношей, он дёргал троллейбус на остановке за рога, чтобы тот не смог ехать
дальше.
На обратной дороге нам попадались группы горожан, которые
подобно нам экспедировались на поиски города; мы говорили им, что это не нужно,
что самое лучшее — возвращаться с нами назад, но они не слушали и продолжали
свой путь.
Мы шли, и каждый думал примерно об одном и том же. Хорошо,
когда все думают примерно об одном и том же. То есть, конечно, не всегда это
хорошо, но тогда это было самое то.
Потом мы добрались, наконец, до места, с которого началось
наше путешествие. Там уже вовсю кипела работа: кто-то раздобыл доски, кто-то
кричал, что знает, как найти кур и где можно взять тёплые одеяла, а мужик в
телогрейке дал мне колун и деловито указал на горку поленьев. Да, нужно рубить,
холодно, а так у нас будет шанс пережить эту зиму.
В ходе работы мысли о городе отступили на второй, а там и на
десятый план. А легче мне стало ещё тогда, на обратной дороге, когда я
рассказал, что писал несмываемым фломастером в лифте слово “AC/DC”, бил стёкла в заброшенных домах, а мастера вызывал только
недели через две после того, как кран сорвало.
Белесая мгла рассеивалась, появились первые проблески
солнца. Мы отвоёвывали у этого холодного безлюдного пространства шаг за шагом.
То здесь, то там возникали какие-то постройки, пусть примитивные, но зато как
пахло от них свежеструганными досками!..
— Когда же так пахло? — спросила соседка с моего этажа,
словно прочитав мои мысли. — Может, в детстве?
— Да, — ответил я ей.— Точняк как в детстве.
скособоченно прыгает на одной ноге, подпевает телевизору, гоняет мяч от буфета
до кухни, пялится в "Коммерсант", переходный возраст, седые волосы на
груди, средний класс, последний звонок от чужой жены. Ты мужчина, - говорит ему
телевизор, - соберись, почини, прикупи, перестань курить, застекли балкон,
подари ей эти четыре дня, ты мужчина, выключи, наконец, меня, ты уже большой,
ты можешь справиться с тишиной, постыдись, ради бога, не говори со мной.
Отвечает ребенок: у меня в холодильнике оставалась клубника, кто ее съел? У
меня закатился рубль под кровать, кому его доставать? У меня кольцо обручальное
соскользнуло в море, кто принесет мне рыбу и сделает ей кесарево и этим ее
убьет, кто потом набьет базиликом и солью ее живот, рыбу снесет в подвал,
пригласит на пиво друзей, будет громким голосом глупости говорить и проснется
утром с ног до головы в стыде, в желтоватой смрадной воде? Кто подарит мне
самолетик, машинку, роту солдат, вечный огонь, посмертное имя на общей длинной
доске, четыре дня на чужом песке? Я дитя, - говорит ребенок, - у меня на мокром
месте глаза, кому бы про это сказать? Ты мужчина, - говорит ему телевизор, - ты
субъект, целевая аудитория, электорат, средний класс, седые волосы на груди,
почитай "Коммерсант" - это пишется о тебе, пососи корвалол - это
варится для тебя, собери по полочкам плюшевых заек и отнеси в приют, заработай
десять рублей, от клубники бывает сыпь, ты уже большой, ты можешь справиться и
с собой, и со мной. Отвечает ребенок: почему ты сказал нам - "будьте, как
дети," - кто тянул тебя за язык? Я когда-то думал, что это ты разрешаешь
нам плакать, мяч гонять по ковру, есть пирог до обеда, лепетать и хлопать в
ладоши, ловя друг друга в солнечном ливне на платформе "Филевский
парк", целовать стекло над маминой фотографией, говорить с телевизором до
утра. А сейчас я знаю, что "будьте, как дети" - это не дарственная на
свободу, но послушание, каких еще поискать, потому что ты хочешь, чтобы сначала
я пережил этот развод, шрам вдоль правого бока и то, что ты говорил и показывал
позавчера, а потом со всем этим грузом пытался смотреть на ржавый костыль
железнодорожного полотна и чувствовать, как за ребрами катается шар земной, как
поет мой голос, фальшивый, но полный твоей весной, как струятся по небу эти
четыре дня, как твой голос потрескивает за моей спиной и как мир, - такой
огромный, такой больной, - причащается мной. Как ты хочешь, чтобы я все это вытянул,
я дитя, - говорит ребенок, - у меня молочные зубы болят от мясной еды, кому бы
про это сказать? Ты мужчина, - говорит телевизор, - я могу об'яснить это только
ребенку, не держи, пожалуйста, зла. Отвечает мужчина: я дитя, у меня короткая
память, чего уж там.
бельмеса не смыслить в чинах, карабкаться с яруса на соседний ярус
подслеповатой белкой, не отличать святого местного толка от апостола у потолка,
в ужасе думать, что забралось высоко-высоко, а между тем не растет ни орешка
под потолком. Сердце, Елена, требует видеть весла у этого корабля, понимать,
далеко ли до алтаря. Сердце хочет твердо знать, что поклоны бьются туда, где
земля, а само оно бьется за право на небеса, а не просто колотится в ужасе у прибрежной
пзолоченой полосы. Сердце, Елена, устало малевать себе по подушке кровью из
носу доморощенные образки, как к хоругви, склоняться к простынке со следами
чужой тоски по иконостасу, а вместо этого сердце хочет расставить все по чинам.
Сердце, Елена, хочет календаря с именами и датами, кондаком и торпарем,
вырубленными топором по святой воде, чтобы было написано: с кем, и когда, и
где, и почему у него будет это страшное в голове, от которого все-таки прыгнет,
прорвавшись через тебя к окну, когда еще даже не пятьдесят, и как ты потом
откажешься от права на небеса, а земля будет там, где по черному мрамору серая
полоса, дата, имя - и все. Сердце хочет, Елена, чтобы на все был хотя бы
какой-то высший закон, чтобы дали толстую книгу, а в ней написано: "Это,
девочка, твой пророк, это, девочка, твой "Прозак", это твоя Святая
Агата, девочка, у нее на подносе грудные импланты, она их несет врачу, надо
было тебе прийти пол-года назад, надо было делать маммографию, тебя же
предупреждали, - но теперь об этом незачем говорить, благодари Агату за то, что
он смогла тебе подарить. Это, девочка, твоя дочь, это, девочка, ее ключ, это
твоя седьмица мытаря и фарисея, ты будешь говорить ей: Надя, ну я же живу
только ради тебя, ну пожалуйста, возьми у меня эти деньги, хотя бы ради меня,
если не ради себя, хотя бы ради Алеши, ну пожалуйста, доченька, мне это совсем
не трудно, Наденька, не глупи, - а она будет стоять в коридоре, смотреть в пол,
а потом ответит: я разберусь, извини, - и выйдет, и ты будешь сидеть под
зеркалом на полу, смотреть на Дамиана-бессеребренника в красном углу, в мелкие
клочья растирать невзятую мзду. Это, девочка, твоя застиранная простыня, это,
девочка, твоя сигарета дышит в меня, это я, твое сердце, с тобой говорю,
пытаюсь отгородиться иконостасом, чтобы тебе пореже слушать меня, а то, извини,
почти все, что я подсказываю тебе - такая хуйня, что тебе бы должно быть стыдно
слушать меня". Сердце, Елена, хочет, чтобы симметрия и позолота поверх
резьбы, сердце, Елена, не может забыть, что повапленные гробы все-таки лучше,
чем заполненные гробы. Сердце хочет, Елена, верить, что весь этот ужас кем-то
предписан и предрешен, и что где-то ставят галочки тем, кто вел себя хорошо,
подслеповатой белкой тыкался в небо сквозь занавешенное окно, плакал в кино, -
потому что иначе, Елена, сердцу делается как-то настолько нехорошо, что она
забывает, зачем оно тикало и куда оно шло. Сердце, Елена, в последнее время
здорово устает. Сердце, Елена, хочет, чтобы мама стояла у Царских Врат,
улыбалась, указочкой доставала апостольский ряд, говорила: не бойся, доченька,
видишь, - мы тут, мы тут.
вкус и осанка, как у Невы. Вышгород, говорят, охуительной высоты, и прекрасный
вид на него со станции "Мир". Замерзшая Пустодонка полна, говорят,
рыбца, полна, говорят, рыбца, у него жена и трое детей, и все желают тепла. Это
кто говорят? - говорит Москва, говорит Москва. Конотоп, Конотоп, оставляешь
след, - говорит Москва, - оставляешь след, ты слышь мя, а, Конотоп?
Что говорит Москва, что говорит Москва? Москва
говорит:"Уходите подальше в малые города, уплывайте в малые реки, ройтесь
в Малой Земле. Здесь в июле горит звезда Торф, в феврале горит звезда ОТВ,
оседает чад, кошки плачут и говорят: "Устала", собаки кричат:
"Отстань". Наши мертвые ходят беседовать с нами в третьем лице,
потому что им уже незачем приукрашивать себя или нас, потому что после суда у
них остается только след от родного малого города да вода Пустодонки с Хароном
на плоскодонке, с хаером, каким щеголяют подонки. Наши мертвые говорят:
"Он, знаешь, такой был сукой, странно, что не пришили еще в десятом классе
застуканные пацаны. Он, - говорят, - сбежал в Конотоп и там пошел по папашкиным
по следам, и дошел до Чернобыля, был штрафным и бегал на те, ты знешь, десять
минут, у него была жена и трое детей от всяких блядей, он блевал зеленым, из
носа текла вода Припяти, горькая, как никогда. В общем, он был таким говном, ты
поверь, это он тебе говорит, что когда его хоронили, жена крестила землю и
говорила: больше домой, скотина, не приходи, больше не приходи домой, я тебя не
пущу. А он, ты знаешь, теперь без греха, отмыт радиацией добела, а она с тех
пор всего два года и прожила, Конотоп оставляет след, метастазы пятятся по
притокам вен, и теперь она каждый день толкает его крылом, говорит: ну зачем я
туда поехала за тобой, мудаком, своим суррогатным сынком?" Наши мертвые
говорят: "А он по утрам ходит по облакам и говорит себе: говорит Москва,
говорит Москва, московское время - четыре часа утра, Киев пока не тронут, но
кое-где поблизости грохнуло, как никогда, отзовитесь, малые города, отзовитесь,
малые города!"
Это с нашими мертвыми с тех пор говорит Москва. Говорит: ну
я виновата, но мне-то теперь куда? Думаете, у меня весна, думаете, у меня не
дрожит рука, не звенит в куполах от ужаса и тоски? Малые города, ну хотите -
что ж, разорвите меня в куски, не подайте моей руке протянутой по зиме руки,
только я, говорит, не хотела вам вреда, только мне все чаще хочется говорить о
себе "она", говорить: "Она Москву-реку испила до дна и два дня
шаталась потом по Красной площади, орала, что у нее весна, что у нее от
Конотопа след поперек проспекта Бородина, и ее никто не трогал, видели, что
пьяна, а теперь она каждый день толкает крылом Одессу, Вятку, Мариуполь,
Казань, говорит: простите меня, братва, и спасибо, что вы все-таки шли за
мной".
"Господи, это я говорю с тобою, твоя Москва. Господи, я
не могу больше, во мне зима. Господи, сделай так, чтобы я никогда больше,
Господи, чтобы она больше никогда, в эти безбожные холода. Господи, угомони
меня, укрой ладонью, сделай чем-нибудь малым, Господи, - как какая-нибудь
Вологда..."
Но в облацех Пустодонки темна вода и рыбец с женою
подмигивают из подо льда.